|
I
|
II
|
III
|
IV
Говорили, что на набережной появилось новое лицо:
дама с собачкой. Дмитрий Дмитрич Гуров, проживший в
Ялте уже две недели и привыкший тут, тоже стал
интересоваться новыми лицами. Сидя в павильоне у
Верне, он видел, как по набережной прошла молодая
дама, невысокого роста блондинка, в берете; за нею
бежал белый шпиц.
И потом он встречал ее в городском саду и на сквере
по нескольку раз в день. Она гуляла одна, всё в том же
берете, с белым шпицем; никто не знал, кто она, и
называли ее просто так: дама с собачкой.
"Если она здесь без мужа и без знакомых, —
соображал Гуров, — то было бы не лишнее
познакомиться с ней".
Ему не было еще сорока, но у него была уже дочь
двенадцати лет и два сына-гимназиста. Его женили
рано, когда он был еще студентом второго курса, и
теперь жена казалась в полтора раза старше его. Это
была женщина высокая, с темными бровями, прямая,
важная, солидная и, как она сама себя называла,
мыслящая. Она много читала, не писала в письмах ъ,
называла мужа не Дмитрием, а Димитрием, а он втайне
считал ее недалекой, узкой, неизящной, боялся ее и не
любил бывать дома. Изменять ей он начал уже давно,
изменял часто и, вероятно, поэтому о женщинах
отзывался почти всегда дурно, и когда в его
присутствии говорили о них, то он называл их так:
— Низшая раса!
Ему казалось, что он достаточно научен горьким
опытом, чтобы называть их как угодно, но всё же без
"низшей расы" он не мог бы прожить и двух дней. В
обществе мужчин ему было скучно, не по себе, с ними
он был неразговорчив, холоден, но когда находился
среди женщин, то чувствовал себя свободно и знал, о
чем говорить с ними и как, держать себя; и даже
молчать с ними ему было легко. В его наружности, в
характере, во всей его натуре было что-то
привлекательное, неуловимое, что располагало к нему
женщин, манило их; он знал об этом, и самого его тоже
какая-то сила влекла к ним.
Опыт многократный, в самом деле горький опыт,
научил его давно, что всякое сближение, которое
вначале так приятно разнообразит жизнь и
представляется милым и легким приключением, у
порядочных людей, особенно у москвичей, тяжелых на
подъем, нерешительных, неизбежно вырастает в целую
задачу, сложную чрезвычайно, и положение в конце
концов становится тягостным. Но при всякой новой
встрече с интересною женщиной этот опыт как-то
ускользал из памяти, и хотелось жить, и всё казалось
так просто и забавно.
И вот однажды под вечер он обедал в саду, а дама в
берете подходила не спеша, чтобы занять соседний стол.
Ее выражение, походка, платье, прическа говорили ему,
что она из порядочного общества, замужем, в Ялте в
первый раз и одна, что ей скучно здесь... В рассказах о
нечистоте местных нравов много неправды, он презирал
их и знал, что такие рассказы в большинстве
сочиняются людьми, которые сами бы охотно грешили,
если б умели, но, когда дама села за соседний стол в трех
шагах от него, ему вспомнились эти рассказы о легких
победах, о поездках в горы, и соблазнительная мысль о
скорой, мимолетной связи, о романе с неизвестною
женщиной, которой не знаешь по имени и фамилии,
вдруг овладела им.
Он ласково поманил к себе шпица и, когда тот
подошел, погрозил ему пальцем. Шпиц заворчал. Гуров
опять погрозил.
Дама взглянула на него и тотчас же опустила глаза.
— Он не кусается, — сказала она и покраснела.
— Можно дать ему кость? — И когда она
утвердительно кивнула головой, он спросил
приветливо: — Вы давно изволили приехать в Ялту?
— Дней пять.
— А я уже дотягиваю здесь вторую неделю.
Помолчали немного.
— Время идет быстро, а между тем здесь такая
скука! — сказала она, не глядя на него.
— Это только принято говорить, что здесь скучно.
Обыватель живет у себя где-нибудь в Белеве или
Жиздре — и ему не скучно, а приедет сюда: "Ах, скучно!
Ах, пыль!" Подумаешь, что он из Гренады приехал.
Она засмеялась. Потом оба продолжали есть молча,
как незнакомые; но после обеда пошли рядом — и
начался шутливый, легкий разговор людей свободных,
довольных, которым всё равно, куда бы ни идти, о чем
ни говорить. Они гуляли и говорили о том, как странно
освещено море; вода была сиреневого цвета, такого
мягкого и теплого, и по ней от луны шла золотая полоса.
Говорили о том, как душно после жаркого дня. Гуров
рассказал, что он москвич, по образованию филолог, но
служит в банке; готовился когда-то петь в частной
опере, но бросил, имеет в Москве два дома... А от нее он
узнал, что она выросла в Петербурге, но вышла замуж в
С., где живет уже два года, что пробудет она в Ялте еще
с месяц и за ней, быть может, приедет ее муж, которому
тоже хочется отдохнуть. Она никак не могла объяснить,
где служит ее муж, — в губернском правлении или в
губернской земской управе, и это ей самой было смешно.
И узнал еще Гуров, что ее зовут Анной Сергеевной.
Потом у себя в номере он думал о ней, о том, что
завтра она, наверное, встретится с ним. Так должно
быть. Ложась спать, он вспомнил, что она еще так
недавно была институткой, училась, всё равно как
теперь его дочь, вспомнил, сколько еще несмелости,
угловатости было в ее смехе, в разговоре с незнакомым,
— должно быть, это первый раз в жизни она была одна,
в такой обстановке, когда за ней ходят, и на нее
смотрят, и говорят с ней только с одною тайною целью,
о которой она не может не догадываться. Вспомнил он
ее тонкую, слабую шею, красивые, серые глаза.
"Что-то в ней есть жалкое все-таки", — подумал он и
стал засыпать.
II
Прошла неделя после знакомства. Был праздничный
день. В комнатах было душно, а на улицах вихрем
носилась пыль, срывало шляпы. Весь день хотелось
пить, и Гуров часто заходил в павильон и предлагал
Анне Сергеевне то воды с сиропом, то мороженого.
Некуда было деваться.
Вечером, когда немного утихло, они пошли на мол,
чтобы посмотреть, как придет пароход. На пристани
было много гуляющих; собрались встречать кого-то,
держали букеты. И тут отчетливо бросались в глаза две
особенности нарядной ялтинской толпы: пожилые дамы
были одеты, как молодые, и было много генералов.
По случаю волнения на море пароход пришел поздно,
когда уже село солнце, и, прежде чем пристать к молу,
долго поворачивался. Анна Сергеевна смотрела в
лорнетку на пароход и на пассажиров, как бы
отыскивая знакомых, и когда обращалась к Гурову, то
глаза у нее блестели. Она много говорила, и вопросы у
нее были отрывисты, и она сама тотчас же забывала, о
чем спрашивала; потом потеряла в толпе лорнетку.
Нарядная толпа расходилась, уже не было видно лиц,
ветер стих совсем, а Гуров и Анна Сергеевна стояли,
точно ожидая, не сойдет ли еще кто с парохода. Анна
Сергеевна уже молчала и нюхала цветы, не глядя на
Гурова.
— Погода к вечеру стала получше, — сказал он. —
Куда же мы теперь пойдем? Не поехать ли нам
куда-нибудь?
Она ничего не ответила.
Тогда он пристально поглядел на нее и вдруг обнял ее
и поцеловал в губы, и его обдало запахом и влагой
цветов, и тотчас же он пугливо огляделся: не видел ли
кто?
— Пойдемте к вам... — проговорил он тихо.
И оба пошли быстро.
У нее в номере было душно, пахло духами, которые
она купила в японском магазине. Гуров, глядя на нее
теперь, думал: "Каких только не бывает в жизни
встреч!" От прошлого у него сохранилось воспоминание
о беззаботных, добродушных женщинах, веселых от
любви, благодарных ему за счастье, хотя бы очень
короткое; и о таких, — как, например, его жена, —
которые любили без искренности, с излишними
разговорами, манерно, с истерией, с таким выражением,
как будто то была не любовь, не страсть, а что-то более
значительное; и о таких двух-трех, очень красивых,
холодных, у которых вдруг промелькало на лице хищное
выражение, упрямое желание взять, выхватить у жизни
больше, чем она может дать, и это были не первой
молодости, капризные, не рассуждающие, властные, не
умные женщины, и когда Гуров охладевал к ним, то
красота их возбуждала в нем ненависть и кружева на их
белье казались ему тогда похожими на чешую.
Но тут всё та же несмелость, угловатость неопытной
молодости, неловкое чувство; и было впечатление
растерянности, как будто кто вдруг постучал в дверь.
Анна Сергеевна, эта "дама с собачкой", к тому, что
произошло, отнеслась как-то особенно, очень серьезно,
точно к своему падению, — так казалось, и это было
странно и некстати. У нее опустились, завяли черты и
по сторонам лица печально висели длинные волосы, она
задумалась в унылой позе, точно грешница на старинной
картине.
— Нехорошо, — сказала она. — Вы же первый меня
не уважаете теперь.
На столе в номере был арбуз. Гуров отрезал себе
ломоть и стал есть не спеша. Прошло, по крайней мере,
полчаса в молчании.
Анна Сергеевна была трогательна, от нее веяло
чистотой порядочной, наивной, мало жившей женщины;
одинокая свеча, горевшая на столе, едва освещала ее
лицо, но было видно, что у нее нехорошо на душе.
— Отчего бы я мог перестать уважать тебя? —
спросил Гуров. — Ты сама не знаешь, что говоришь.
— Пусть бог меня простит! — сказала она, и глаза у
нее наполнились слезами. — Это ужасно.
— Ты точно оправдываешься.
— Чем мне оправдаться? Я дурная, низкая женщина,
я себя презираю и об оправдании не думаю. Я не мужа
обманула, а самое себя. И не сейчас только, а уже давно
обманываю. Мой муж, быть может, честный, хороший
человек, но ведь он лакей! Я не знаю, что он делает там,
как служит, а знаю только, что он лакей. Мне, когда я
вышла за него, было двадцать лет, меня томило
любопытство, мне хотелось чего-нибудь получше; ведь
есть же, — говорила я себе, — другая жизнь. Хотелось
пожить! Пожить и пожить... Любопытство меня жгло...
вы этого не понимаете, но, клянусь богом, я уже не
могла владеть собой, со мной что-то делалось, меня
нельзя было удержать, я сказала мужу, что больна, и
поехала сюда... И здесь всё ходила, как в угаре, как
безумная... и вот я стала пошлой, дрянной женщиной,
которую всякий может презирать.
Гурову было уже скучно слушать, его раздражал
наивный тон, это покаяние, такое неожиданное и
неуместное; если бы не слезы на глазах, то можно было
бы подумать, что она шутит или играет роль.
— Я не понимаю, — сказал он тихо, — что же ты
хочешь?
Она спрятала лицо у него на груди и прижалась к
нему.
— Верьте, верьте мне, умоляю вас... — говорила она.
— Я люблю честную, чистую жизнь, а грех мне гадок, я
сама не знаю, что делаю. Простые люди говорят:
нечистый попутал. И я могу теперь про себя сказать,
что меня попутал нечистый.
— Полно, полно... — бормотал он.
Он смотрел ей в неподвижные, испуганные глаза,
целовал ее, говорил тихо и ласково, и она понемногу
успокоилась, и веселость вернулась к ней; стали оба
смеяться.
Потом, когда они вышли, на набережной не было ни
души, город со своими кипарисами имел совсем
мертвый вид, но море еще шумело и билось о берег;
один баркас качался на волнах, и на нем сонно мерцал
фонарик.
Нашли извозчика и поехали в Ореанду.
— Я сейчас внизу в передней узнал твою фамилию:
на доске написано фон Дидериц, — сказал Гуров. —
Твой муж немец?
— Нет, у него, кажется, дед был немец, но сам он
православный.
В Ореанде сидели на скамье, недалеко от церкви,
смотрели вниз на море и молчали. Ялта была едва
видна сквозь утренний туман, на вершинах гор
неподвижно стояли белые облака. Листва не
шевелилась на деревьях, кричали цикады, и
однообразный, глухой шум моря, доносившийся снизу,
говорил о покое, о вечном сне, какой ожидает нас. Так
шумело внизу, когда еще тут не было ни Ялты, ни
Ореанды, теперь шумит и будет шуметь так же
равнодушно и глухо, когда нас не будет. И в этом
постоянстве, в полном равнодушии к жизни и смерти
каждого из нас кроется, быть может, залог нашего
вечного спасения, непрерывного движения жизни на
земле, непрерывного совершенства. Сидя рядом с
молодой женщиной, которая на рассвете казалась такой
красивой, успокоенный и очарованный в виду этой
сказочной обстановки — моря, гор, облаков, широкого
неба, Гуров думал о том, как, в сущности, если
вдуматься, всё прекрасно на этом свете, всё, кроме того,
что мы сами мыслим и делаем, когда забываем о
высших целях бытия, о своем человеческом
достоинстве.
Подошел какой-то человек — должно быть, сторож,
— посмотрел на них и ушел. И эта подробность
показалась такой таинственной и тоже красивой. Видно
было, как пришел пароход из Феодосии, освещенный
утренней зарей, уже без огней.
— Роса на траве, — сказала Анна Сергеевна после
молчания.
— Да. Пора домой.
Они вернулись в город.
Потом каждый полдень они встречались на
набережной, завтракали вместе, обедали, гуляли,
восхищались морем. Она жаловалась, что дурно спит и
что у нее тревожно бьется сердце, задавала всё одни и
те же вопросы, волнуемая то ревностью, то страхом, что
он недостаточно ее уважает. И часто на сквере или в
саду, когда вблизи их никого не было, он вдруг
привлекал ее к себе и целовал страстно. Совершенная
праздность, эти поцелуи среди белого дня, с оглядкой и
страхом, как бы кто не увидел, жара, запах моря и
постоянное мелькание перед глазами праздных,
нарядных, сытых людей точно переродили его; он
говорил Анне Сергеевне о том, как она хороша, как
соблазнительна, был нетерпеливо страстен, не отходил
от нее ни на шаг, а она часто задумывалась и всё
просила его сознаться, что он ее не уважает, нисколько
не любит, а только видит в ней пошлую женщину. Почти
каждый вечер попозже они уезжали куда-нибудь за
город, в Ореанду или на водопад; и прогулка удавалась,
впечатления неизменно всякий раз были прекрасны,
величавы.
Ждали, что приедет муж. Но пришло от него письмо,
в котором он извещал, что у него разболелись глаза, и
умолял жену поскорее вернуться домой. Анна
Сергеевна заторопилась.
— Это хорошо, что я уезжаю, — говорила она Гурову.
— Это сама судьба.
Она поехала на лошадях, и он провожал ее. Ехали
целый день. Когда она садилась в вагон курьерского
поезда и когда пробил второй звонок, она говорила:
— Дайте, я погляжу на вас еще... Погляжу еще раз.
Вот так.
Она не плакала, но была грустна, точно больна, и
лицо у нее дрожало.
— Я буду о вас думать... вспоминать, — говорила она.
— Господь с вами, оставайтесь. Не поминайте лихом.
Мы навсегда прощаемся, это так нужно, потому что не
следовало бы вовсе встречаться. Ну, господь с вами.
Поезд ушел быстро, его огни скоро исчезли, и через
минуту уже не было слышно шума, точно всё
сговорилось нарочно, чтобы прекратить поскорее это
сладкое забытье, это безумие. И, оставшись один на
платформе и глядя в темную даль, Гуров слушал крик
кузнечиков и гудение телеграфных проволок с таким
чувством, как будто только что проснулся. И он думал о
том, что вот в его жизни было еще одно похождение или
приключение, и оно тоже уже кончилось, и осталось
теперь воспоминание... Он был растроган, грустен и
испытывал легкое раскаяние; ведь эта молодая
женщина, с которой он больше уже никогда не увидится,
не была с ним счастлива; он был приветлив с ней и
сердечен, но всё же в обращении с ней, в его тоне и
ласках сквозила тенью легкая насмешка, грубоватое
высокомерие счастливого мужчины, который к тому же
почти вдвое старше ее. Всё время она называла его
добрым, необыкновенным, возвышенным; очевидно, он
казался ей не тем, чем был на самом деле, значит,
невольно обманывал ее...
Здесь на станции уже пахло осенью, вечер был
прохладный.
"Пора и мне на север, — думал Гуров, уходя с
платформы. — Пора!"